развернуться! Через минуту на кухне стоял такой дребезг и хруст, будто туда, сокрушив стену, впёрся дорожный бульдозер.
Грунька сидела на крыше сарая, на сеновале, и через щёлку в досках наблюдала за беснующимся мужем, с замиранием сердца прислушиваясь к звону и грохоту из распахнутых окон. Как ни странно, она и жалела гибнущее, пропадающее добро, и в то же время испытывала долгожданное облегчение: осколки битой посуды казались ей отлетающей от неё самой шелухой, которая стискивала, давила весь этот месяц, мешая дышать, не позволяя открыто глядеть в глаза людям. Бей, ломай, фашист треклятый, всё одно горем нажитое — прахом и уйдёт.
Впрочем, она всерьёз забеспокоилась, заёрзала на сене, когда увидела, как немец начал выбрасывать в окна мебель и одежду. Целую кучу набросал в палисадник, прямо на цветочную клумбу, на свои любимые тюльпаны. Моторно работает, змей Горыныч, уныло подумала Грунька. Ровно пожарник мотается, аж упарился. На кой ляд он это барахло выкидывает, уж не увозить ли собирается?
Нет, Крюгель отнюдь не собирался увозить в Германию немудрящие тряпки, он задумал совсем другое, что очень скоро стал, и осуществлять: появившись на крыльце с бидоном, полил бесформенную груду керосином и поджёг.
Грунька с воплями выскочила из сарая, слепая от ярости, кинулась на инженера: "Что же ты творишь, изверг рода человеческого?" Однако немец легко, как хворостинку, отбросил её в малинник и, пьяно корячась, полез на крыльцо, а оттуда — в кладовку, за топором (на очереди был шкаф, который не лез в окно, и его следовало предварительно порубить, укоротить).
Тут-то Груньку осенило: она кошкой метнулась по крылечным ступеням и мигом задвинула тяжёлый кованый засов на двери кладовки (сам же немчура, на свою голову, приспособил на днях этот засов!). Крюгель рычал и бесновался в тёмной кладовке, лупил топором в дверь, но Грунька тоже не теряла времени и уже крутила ручку телефона, кричала в трубку ошалело, загнанно: "Сельсовет! Милицию!"
Пьяный Крюгель успел лишь
вырубить небольшую дырку в массивной листвяжной двери, когда к коттеджу лихим кавалерийским намётом подскакали представители местной власти: председатель Вахрамеев и участковый милиционер Бурнашов. Они спешились и тут же кинулись помогать Груньке тушить горевшее добро.
Дверь уже трещала под ударами топора, и милиционер на всякий случай расстегнул кобуру нагана.
— Не спеши, — предупредил его Вахрамеев. — Тут, понимаешь ли, международный инцидент.
Снял фуражку, привычно хлопнул донышком о голенище, спросил у измазанной, всхлипывающей Груньки:
— Он что, пьяный?
— В стельку, — сказала Грунька. — Матерится и буйствует, паразит. С работы его выгнали.
— Да… — осуждающе протянул Вахрамеев. — Вот тебе и Европа. Тот же мат и бытовое хулиганство. Да ещё с политическим уклоном: ишь ты, как честит он Советскую власть! Непотребными словами.
— Занесём в протокол? — спросил Бурнашов, поднимая на ремешке планшетку.
— Пока не надо. У нас и так напряжённые отношения с гитлеровской Германией. Сам знаешь. Поди-ка урезонь его, приведи в порядок.
— Открыть дверь?
— Ни в коем случае. Скажи пару слов как представитель власти. В эту самую дырку.
Однако надобность в "отрезвляющих" словах отпала: едва увидав фуражку со звездой, Крюгель сразу же залопотал что-то, а после вовсе затих. Через минуту он уже храпел за дверью.
— Вот и лады, — сказал Вахрамеев. — Пусть дрыхнет, пока не проспится. А мы к тому времени подадим ему подводу — для благополучного отъезда.
— А мне где теперя жить? — всхлипнула Грунька.
— Ступай к матери, — сказал председатель. — Здесь тебе не положено: дом ведомственный, целевого назначения, для руководящих итээр. Собери всё, что тут осталось, и отчаливай.
Грунька скорбно оглядела груду обгоревшего тряпья, подняла голову и только сейчас заметила за оградой толпу любопытных сельчан, а у самой калитки — знакомые зарёванные мордашки своих единоутробных сестёр. И тут Груньке впервые сделалось по-настоящему тошно, горько, невыносимо обидно,
стало жалко себя, непутёвую, глупую, невезучую дурёху-горемычницу. Она завыла, заголосила, запричитала, точь-в-точь как матушка Матрёна Селивёрстовна на прошлогодних отцовских похоронах.
Председатель Вахрамеев мягко, но крепко положил ей руку на плечо:
Ладно, гражданка, перестань реветь! Обойдётся — у тебя вся жизнь ещё. Двигай вперёд.
— А как же развод? Оформите? — сквозь слёзы спросила Грунька.
— Пара пустяков! — рассмеялся Вахрамеев. — Дело в том, что твоё замужество не оформлено в законном порядке, ещё не получено разрешение на брак с иностранцем. Мы его просто не будем регистрировать и вся недолга.
Через час из итээровского городка вдоль берега Шульбы в село шествовала живописная процессия: впереди тётка Матрёна вела на верёвке пегую "продуктивную" Бурёнку, а следом, пятка к носку, семенили все пятеро сестёр, и у каждой в охапку остатки домашнего скарба: вёдра, чайник, вилки-ложки, сковородки, коромысло — всё, что не билось, не ломалось, не горело и надёжно обещало устойчивое будущее.
Бурёнка шагала неспешно, важно, уверенно ставя раздвоенные копыта, и, когда временами задерживалась, чтобы полакомиться придорожными лопухами, вся компания благоговейно останавливалась, замирала, слушая вкусное похрустывание травы.
Глава 20
Викентий Фёдорович Шилов не любил вспоминать своё детство. Необузданная деспотическая любовь родителей рано сформировала в нём неприязнь ко всему, что давит и закабаляет, уже гимназистом он наглухо замкнулся в себе, ощетинился на весь мир. Он считался вундеркиндом, а это требовало сдержанности и давало право на жестокость.
Его всегда занимали потёмки человеческой психики — вопиющая непоследовательность и дисгармония рядовой натуры. Ему нравилось делать пакости, обставляя их таким образом, что именно ему же потом лизали руки в знак благодарности.
Вероятно, он далеко бы пошёл, если бы родился в другое время. Старый мир рушился, и под его обломками хрустели человеческие судьбы, выживали лишь те, кто сумел заранее