терпела, сердцем и душой изводилась: и в огне горела, и в воде тонула, и под расстрелом стояла, дочку похоронила, и с двумя мужьями развестись успела. Ей бы, кажись, угомониться давно пора, семью завести, тихими бабьими радостями наслаждаться — ведь уже за тридцать перевалило. А она на громыхалке своей над тайгой носится, народ пужает-агитирует, жизнь ни в копейку не ставит. Нешто это женская доля?
— Бесшабашная ты… — пригорюнилась Фроська, дивясь спокойствию, с которым лётчица рассказывала про жизненные свои передряги. — Натерпелась, насмотрелась, горемычная — а чего ради?
— Так в этом и состоит жизнь! — рассмеялась Светлана. — Надо, чтобы было интересно, чтобы всегда была большая цель. Смысл жизни определяющая. Понимаешь? Нужно не просто жить — это и корова умеет, а бороться, побеждать, постоянно идти вперёд.
— Ты небось партейная?
— Да. А что?
— То-то и сказываешь, как по радио: бороться, побеждать… А куда мне бороться, кержачке неумытой, дуре неграмотной? Тебе хорошо говорить: у тебя вон и орден золотой, и ливарверт в кармане. Мне-то с кем и за что бороться?
— Да хоть бы за себя, за свою лучшую долю. К примеру — за свою любовь бороться, — усмехнулась лётчица, опять щёлкнув портсигаром. — Я ведь вижу, что ты всё время киснешь. Нелады у тебя с любовью-то. Угадала?
— Да уж угадала…
Уходила Фроська под вечер, чувствуя лёгкость и ясность на сердце, какую-то дивную просветлённость. Ни о чём не думалось, ничто не тяготило, не заботило её, все трудности житейские словно были теперь отсортированы, упрощены до изначальной своей сути и расставлены по порядку, в полной аккуратности, как горшки и кринки по полкам в хозяйском погребе. Они теперь не тревожи ли и не мешали: стоят себе и пускай стоят до поры до времени, до подходящей надобности.
Фроська присела на больничном крылечке, наблюдая, как село постепенно делалось ночным: растворялись в сумерках очертания домов, жёлтыми пятнами вспыхивали окна, и пятна эти выкладывали ровную дорожку вдоль берега
Шульбы. Почему-то не хотелось уходить…
Невдалеке по булыжникам затарахтела телега, свернула в темноте и въехала в больничный двор.
— Эй, фершал! — послышался мальчишеский голос. — Принимай ранетого человека!
В свете надкрылечного фонаря появилась бричка с высокими бортами. Белоголовый парнишка-возчик замотал вожжи, спрыгнул на землю.
— Не слышишь, что ли? Фершала скорее зови.
Очевидно, он узнал Фроську, да и она сразу припомнила: один из кержачат, из бесенят Кержацкой Пади (обычно по утрам пескарей удят у моста).
— Кого привёз-то?
— Кого-кого… Батьку свого привёз, вот кого. Да зови, тебе говорят!
В телеге, на холщовом рядне, постеленном на сене, лежал Егор Савушкин, жмурился от света, прикрывая рукой окровавленную бороду. Штаны и рубаха изодраны в клочья, густо заляпаны чёрными пятнами крови. Он тихо стонал, матерился, когда тётки-санитарки под руки повели его к дверям.
— Кто это его так? — участливо спросила Фроська.
— Степанидины варнаки, — ответил мальчик. — Сучьи выродки… Сперва собак своих натравили, а потом палками били.
Он заплакал, кулаками размазал слёзы, с детской яростью погрозил в темноту.
— Ну погодите, мироеды! Вот как вырасту, уж я вам отомщу! Уж я вам всё припомню!
— За что избили-то? — Фроська нагнулась, хотела было приласкать Савушкина-младшего, но тот хмуро отстранил её руку, насупился.
— Больно любопытная! Вот как саму-то поймают тебя да отхлестают валежиной, тогда узнаешь, за что.
Глава 25
Не любил Вахрамеев торчать в сельсоветской канцелярии, а полдня пришлось отдать: просидел у телефона. Сначала из райисполкома названивали, требовали отчётов за полугодовые сметы, а ещё велели немедля расходовать средства, выделенные на кержацкое переселение. Строго предупредили: деньги должны быть реализованы до конца текущего года.
Вахрамеев прямо скис от такого непотребства: кому давать ссуды, когда кержачье и не помышляет о новоселье, их бульдозером не выпихнешь из насиженной щели…
Потом из областного
центра начальник какой-то в трубку покрикивал, аэропланом интересовался — как будто черемшанцы виноваты, что воздушная тарахтелка тут у них шлёпнулась. Сами небось оконфузились, незачем бабу посылать на серьёзное дело.
Приказали держать круглосуточную охрану — пока ремонтники не прибудут. Ну об этом Вахрамеев и без них давно догадался: милиционер Бурнашов Василий построил при аэроплане сторожевой шалаш, живёт там с личной охотничьей собакой.
А вот о лётчице Вахрамеев ничего толком не знал: лежит в местной больнице с переломом руки. Состояние вроде бы хорошее: Почему "вроде бы"? Потому что Вахрамеев — не больничная сиделка, а председатель сельсовета и у него на данный момент есть дела поважнее: например, сенокос, а также коммунальное обеспечение трудящихся.
Областной начальник обозвал такой ответ "политическим недомыслием" и велел переключить телефон на черемшанскую больницу.
Вахрамеев пожалел, что погорячился (так ведь спозаранку трезвонят без передыху! осточертели!), вышел во двор, вскочил на Гнедка и поехал в больницу, надо и в самом деле, навестить эту бедолагу-лётчицу да Егоршу Савушкина проведать. Жалко мужика, хотя, между прочим, пострадал по своей дурости: кто же с кержаками в одиночку воюет?
А сообразил Егорша: самый солнечный, тучный и удобный клин застолбил. Надо будет сегодня же законным, порядком закрепить за ним дворовой участок, Только как быть с остальными переселенцами, теперь ведь и вовсе бояться станут?
С лётчицей побеседовать не удалось: принимала лечебные процедуры. А с Егоршей оказалось проще: он сидел на подоконнике, грелся на солнышке и чинил суровой ниткой изорванные штаны. Под левым глазом темнел здоровенный синяк.
— Ну как дела, Аника-воин? — поздоровался Вахрамеев.
— Да вот сижу, поджидаю, — ухмыльнулся Егорша, трогая пальцами распухшие губы.
— Это кого же?
— Степанидиных суразов. Думаю, кого-нибудь из троих должны доставить сюды. Я им вчера тоже рёбра пересчитал.
— Как было-то?
— Да так и было, — Егорша