и в задних рядах медленно выслаивался коридор, узкий просвет. Вахрамеев увидел в этом образовавшемся «пятачке» странную белую фигуру и сперва смутился, не понимая, в чём дело. Потом сообразил: на «митинг», оказывается, явилась преподобная Секлетинья, прямо в саване восстав из своего обжитого долблёного гроба. Она шла, как привидение, неслышно, небыстро и легко — на негнущихся ногах, будто слегка парила над землёй. У старухи был немигающий шалый взгляд, который она вперила в крест, сжатый вытянутой жилистой рукой.
— Чую антихриста, вижу два рога антихристова… — старуха говорила негромко, жарким ненавидящим шёпотом. — Антихрист — это чудище, плоть его смрадна, черно дурна, огнём дышат его рога, из ноздрей его, из ушей пламя смрадное исходит. Чур меня, чур! Сгинь, сатана, исчезни и провались!.
Пока Вахрамеев бестолково глядел на происходящее, старуха приблизилась, неожиданно дико, взвизгнула и огрела оратора увесистым деревянным крестом. От второго удара председатель успел увернуться, но тут в него полетели камни, свечи, какие-то палки. Он метнулся с крыльца вправо: только здесь было свободное узкое пространство; с кавалерийской лихостью перемахнул через тесовый забор и удивлённо-обрадованно замер — на лужайке мирно пасся его осёдланный и стреноженный Гнедко! Осталось лишь растревожить коня, взнуздать и вскочить в седло — что Вахрамеев и сделал с максимальной поспешностью.
…Наступила сушь. Солнце ярилось с утра до вечера, тайга парила, дышала сизым маревом, дурманящим духом вздыбленного буйного разнотравья, сладким тленом моховых грибников и черничных полян. Вяли в логах покосные угодья, чередой и чистотелом зарастали монастырские огороды — старицы вторую неделю исступлённо готовились к «святой гари». Таскали из лесу валежник, тщательно обкладывая им сруб моленного храма, отбеливали на речке холсты для непорочных саванов, готовили толстые восковые свечи. Ждали второго прихода антихриста, с появлением которого и будет возжена «гарь святого искупления».
В ночь
на пятницу из обители сбежала Фроська. Собрала все манатки в торбу, даже деревянные чашку с ложкой прихватила, а «псалтырь» демонстративно бросила на пол, в сорный угол близ двери.
Побег обнаружился только утром и никого особенно не удивил. Ни гнева, ни сожаления старицы не выказали: уж больно злоречива да занозиста была девка. Такой в инокинях не век вековать.
Мать-игуменья, узнав про побег, на минуту помрачнела, перекрестясь, только и сказала: «Так-то оно лучшее. Впрочем, на заутренней прочитала-пропела подходящий для случая заговор-молитву: „Святые божие исповедницы Гурие, Самоне и Авиве, яко же есте возвратили девицу погибшую в град свой, во Едес, тако и сию возвратите погибшую Ефросинью. Аврааме, свяжи, Исааче, погоняй, Иакове, путь ей замети и путь ей сотвори тёмен. Во имя отца и сына и святаго духа ныне и присно и во веки веков, аминь!“
В протяжных словах игуменьи не было ни искренности, ни живой горчинки: по правде сказать, Фроська и ей давно опостылела. Прямо из моленной монахини отправились на погост и наскоро соорудили там четвёртый могильный холмик. Справедливость была восстановлена.
Фроська всё это видела. Ещё с ночи сидела она на вершине Листвяжной горы, приглядывалась — куда может быть направлена погоня? Погоню мать-игуменья не отрядила, не нашла нужным, и это Фроську немного обидело. А когда утром черницы копошились над её собственной могилкой, Фроська вовсе рассердилась, нехорошо выругалась и, подняв увесистый камень-голыш, размахнулась, бросила его вниз, в старушечью толпу на погосте.
Правда, камень не долетел.
Глава 2
Черемша гуляла троицу. С утра поселковская комсомолия прошлась шумным "антирелигиозным маршем" под треск барабанов и неистовое дудение горнов — от школьного двора, через пустую базарную площадь, вдоль единственной Приречной улицы. Несли разноцветные плакаты, а жилистый Стёпка-киномеханик держал во главе колонны фанерного попа — страшноватого, вымазанного дёгтем, с патлатыми соломенными волосами.
За поскотиной
на Касьяновом лугу попа спалили в огромном костре. Пели песню "Наш паровоз, вперёд лети" и читали гневные стихи Демьяна Бедного против попов и монахов.
Старухи-староверки плевались, заслышав горны — "антихристовы трубы", хотя на Степкиного дегтярного попа смотрели равнодушно: все местные кержаки были "беспоповцами", так что сожжение церковного чина не волновало их ни с какого боку.
Уже к полдню зашевелилась, понемногу загомонила Черемша, несмело забренькала, будто застоявшаяся лошадь, встряхнувши сбруей. По тесовым подворьям кое-где уже пиликали гармошки, а с яру, из-под повети крепко рубленого троеглазовского пятистенника полилась нестройная полутрезвая песня.
Грунька Троеглазова выходила замуж за немца-инженера Ганса Крюгеля — в посёлке, переиначив по-местному, его называли Ганькой Хрюкиным, а на строительстве — "американцем".
Ганс Крюгель был мужик видный из себя, заметный. Носил шляпу, спортивный френч, замысловатые штаны с вислыми боками и ярко-жёлтые краги над коваными добротными ботинками. Черемшанских собак эти краги приводили в ярость, поэтому инженер всегда появлялся в селе с увесистой заграничной тростью.
Крюгель работал на стройке с самого начала, однако за три года русский язык так и не изучил как следует, за исключением ругательств — они нравились ему своей наивной витиеватостью.
Тётка Матрёна — Грунькина мать, показывала дотошному, слегка подвыпившему зятю иконостас в переднем углу, украшенный березняком по случаю святой троицы. Крюгель хлопал поросячьими ресницами, разглядывая суровые лица на деревянных иконах; Николая Угодника, Казанской богоматери, Параскевы-пятницы, равноапостольного святого Владимира…
Кивал и улыбался, ежели нравилось: "Гут, гут, карашо", или хмурился, кривился: "Шлехт, совсем отшень плёхо". Хотя все иконы писаны были на одно лицо местным богомазом из Стрижной Ямы и, в общем-то, почти не отличались. Таким вот он, Крюгель, был и на стройке: въедливым и беспрекословным. "Плёхо" или "карашо" — третьего для него не