Категории

Читалка - Железная дорога


от сапожной щётки — словом, любого пролетария и пролетарку Гиласа. Киномехаником Ортиком-аршин-малаланом срочно был написан и размещен лозунг: «Пролетарии всех махаллей Гиласа, собирайтесь во дворе школы!» — и тут же старший участковый Кара-Мусаев-младший заставил пьяного монтёра Болту взобраться на базарный столб и навесить полотно на единственный Гиласский репродуктор, попутно разъясняя всему запоздалому базару неотложный смысл лозунга и точное время сбора.

На призыв партии откликнулся лишь глухой уйгур Кун-охун, который по глухоте своей имел привычку откликаться на все уличные призывы, однако откликнулся он на этот раз потому, что его жена — Джибладжибон-бону решила, что в школе, как во время выборов в Верховный Совет, наверняка будет распродажа.

Достав из сундука припрятанные деньги, она заставила умыться своего чёрного от копоти мужа — станционного грузчика, надела на него пижаму, купленную как летний костюм у Хошима-проводника, аккуратно заправила брючины в единственные хромовые сапоги, оставшиеся ей от отца-скотопромышленника и отправила мужа вступать в партию, дескать, как знать, может быть, и вас сделают человеком наподобие Октама-уруса…


По дороге в партию Кун-охун наткнулся на косого татарина Тимурхана, отдыхавшего на опушке железной дороге от любви к мордвинке Мурзиной.

— Куда идёшь? — спросил Тимурхан из безделия.

— Нет, не могу, — отвечал ему глухой Кун-охун, думая, что тот по привычке ищет себе напарника выпить.

Тогда Тимурхан направил на него другой глаз из двух косых и спросил в упор:

— Займи десятку!

— В партию! — гордо произнёс Кун-охун.

— Иди на х. й! — сказал Тимурхан, разводя опять по горизонту два своих разнофокусных глаза, но этого ему не мог простить разомнувший свой слух Кун-охун. Ни как грузчик, ни как кандидат. Завязалась потасовка, в которой косой Тимурхан всё норовил врезать грузчику между глаз, а размашистый и глухой Кун-охун лепил одну за другой оплеухи маленькому, но юркому любовнику мордвинки. На

этот шум, паля по воздуху, чтобы списать проданные Кузи-охотнику патроны, устремился старший участковый Кара-Мусаев младший, наклеивавший последнюю афишу о сборе пролетариев на дом Ортика-киношника — уже в стельку пьяного от полученного партийного гонорара. Завидев палящую власть, сплетенные в клинче Кун-охун и Тимурхан ринулись, как два сиамских близнеца, по железнодорожной насыпи в сторону пакхаузов, нырнув по дороге под первый встреченный стоячий вагон. Кара-Мусаев пустил им вслед последний патрон и довольный тем, что теперь баланс сходится, пошёл к себе в участок, составлять акт.

Эти же двое бежали вслепую и вглухую в коридоре между двумя составами, пока не споткнулись о зад однорукого Наби-пропагандиста, который торчал над рельсом, пока сам Наби воровал под вагоном просыпанные с транспортёра хлопковые семена — для соседских коров — по тридцать рублей за мешок. Перепуганный Наби пулей выскочил из-под вагона, подымая свою единственную руку для сдачи в плен, и плюс как смягчающее обстоятельство, но, увидев двух катающихся на камнях мужиков, решил, что стоило только умереть товарищу Сталину, как эта буржуазная зараза, эта чума прошлого — бесакалбазлык[54] тут как тут вернулся в Гилас!

Почуяв ситуацию, Наби не стал опускать своей единственной руки, а более того, вскинул к небу ещё и указательный палец, и вдруг стал гневно обличать этот позор, призывая в свидетели Аллаха, которого он не вспоминал вот уже 29 лет, с тех пор, как пошёл в школу в год ленинской смерти!

— Мандан уялмасайла Оллодан уялмийсизми! Кадрдон дохиймиз Исталин уртоклари улиб турган бир пайтта кип турган ишийлани карайла![55]

Эти двое уже сидели на пришпальных камнях, не понимая, в чём их обвиняет винторукий Наби, когда вдруг разверзлись небеса и труба Страшного Суда — ф-фу! — предупредительный гудок маневрового паровоза Акмолина предварил страшный удар, после которого вагоны за спиной непримиримого Наби, брызжущего обвинительной слюной, поехали. И вот когда накатил последний вагон,

когда запал Наби стал иссякать на глазах, когда глухой Кун-охун и косой Тимурхан сидели перед ним, как ученики перед звонком, с подножки вагона спрыгнул ученик дорожных дел мастера Белкова — Таджи Мурад с двумя флажками и одним свистком, и вдруг так заверещал своим единственным свистком, так размахался своими двумя — красным и желтым флажками, что состав, скрипя неожиданно тормозами, стал ровно настолько, чтобы из-под последнего вагона вылезли следы преступления Наби, который хотя и крутил судорожной головой, но всё же не опускал своей единственной руки, как единственного смягчающего обстоятельства…

Честно говоря, в другой раз Таджи Мурад ничего бы и не заметил, ведь однорукий Наби таскал каждый пятый мешок его матери — подслеповатой Бойкуш, но здесь, когда уже попахивало групповым расхищением социалистической собственности и еще в такое трудное для страны время, молчать Таджи Мурад не мог. Теперь в промежутке между свистками, от которых вздрагивал и глухой Кун-охун, и флажковыми отмашками, за коими не мог уследить и косой Тимурхан, он стал обвинять их ещё в более страшном преступлении.

— Ещё не остыл прах дорогого товарища Сталина, — кричал он на два горизонта, — а вы уже создали бандитско-троцкистскую международную организацию, чтобы хитить, — так и сказал, — хитить! социалистическое имущество и хозяйство!

Таджи Мурад совсем недавно вернулся из армии, а потому в отличие от Наби-однорука, никуда из-за своей нестроевой однорукости не выезжавшего, обвинял их по-русски, и от этого уже попахивало его служивой Сибирью…

— Блядь, я те говорил — пошли пить! — шептал Тимурхан на ухо глухому Кун-охуну, — теперь Нинке расскажут…

От этой мысли ему стало нестерпимо грустно, так что из двух его автономных глаз вытекло невпопад две слезы. Ведь и впрямь, в прошлый раз, когда на станционном суде железнодорожной чести судили какого-то Шиштаковича, и вся станция подписала ему приговор за антинародную музыку — от Толиба-мясника, ничего кроме топора и своего члена в