Категории

Читалка - Железная дорога


взамен в опустевший кабинет Ченьдукбаева биллиардный стол из гиласской библиотеки, рядом с благородной надписью «Рёниш-1911» появилась еще и другая: «Хацунай-196…», выцарапанная кривым осетинским ножом. Впрочем, Закия-ногайка забелила и ту, и другую надписи, покрыв весь рояль вместе с 64 клавишами белоснежной автомобильной краской. Особо тщательно она выбелила коротенькие и выступающие черные клавиши, на которых так легко воспроизводились ее нехитрые татарские песни из образованной и избывшейся юности…

И вот когда деньги были наменяны, а карманы тех, у кого с ними было не особенно густо, углублены в штанах настолько, что в них можно было прокопаться весь вечер, будто бы ища ту самую запропастившуюся пачку, приговаривая при этом вбок: «Да, Бахриддин сегодня не тот! Вот запереть бы его один на один и записать на магнитофон под самое утро!», когда, наконец, краска потолка, штакетника, скамеек на 2375 взрослых жителей Гиласа, кроме того, и белоснежная краска закрашенного рояля «Рёниш-Хацунай» подсохла, утром того дня, впервые в истории Гиласа, разыскивая дом Оппок-ойим, который знала всякая собака, на новенькой ГАЗ-21 у чайханы сына Умарали-судхура появился гонец Бахриддина. И через два часа по Гиласу разнеслась весть об инсульте Оппок-ойим. Но это отдельная история.

Здесь же осталось рассказать, что ей после случившегося полупарализовало ноги, и когда она достигла глубокой старости, так и не дождавшись ни Бахриддина, ни Муллы Ульмаса-куккуза, можно было видеть, как преданная ей Закия, восстановившая благодаря Оппок-ойим фамилию своего знаменитого отца, и теперь получавшая специальную пенсию с месячным продовольственным пайком из макарон, тушёнки и черного перца, возила старушку в детской коляске вдоль по всему Гиласу, и даже на Кок-терекский базар по воскресеньям, и Оппок-ойим, обвязанная по всем своим 360 жилам тряпочками, платочками, бинтиками с деньгами, развязывала их то у киоска газ-воды толстухи Фроськи, по которой сохло все мужское население Г иласа, то у

мясника Толиба, подкладывавшего за расспросами о житье-бытье собачью кость в середку демонстрируемой мякоти — и то в отместку за своего пенсионера-брата, то у сапожника Юсуфа, писавшего все время вскрытную за будку Хуврона-брадобрея, так что будка поросла сперва мохом, а теперь плющом, так и развязывала Оппок-ойим то одну, то другую подвязочку, рассчитываясь с этим миром и все более облегчаясь наподобие священного дерева, и возвращаясь все в той же детской коляске, подталкиваемой поперёк рельс, а потом по кривым гиласским переулкам Закией-ногайкой, и вернувшись домой, но, не выгружаясь из коляски, Оппок-ойим брала в руки то фотографию и единственное письмо своего скиталого мужа Муллы Ульмаса-куккуза, обреченного учить могучий русский на Брайтон-бич, а то свой единственный и неизменный паспорт с фотографией, на которой она была бела от природы, но не от старости, и плакала сухими глазами, пока Закия, негнущимися и дрожащими от Паркинсона пальцами, тыкала по проступившим от времени черным клавишам, набирая нехитрые татарские мелодии своей далекой юности…

Глава 10

В зарослях тутовника, простиравшихся между тонкой линией первых домов улицы Папанина с одной стороны, и корейской махаллёй с другой, было несколько инжировых кустов, о которых знала лишь старушка Бойкуш (ее некогда заводил сюда Толиб-мясник) и её соседка Зеби — жена одноглазого Фатхуллы-фронтовика — ума, совести и чести махалли. И вот когда они вскрытную ото всех пробрались будто бы справить свою нужду, а на самом деле стали наслаждаться этими райскими плодами, под которыми Толиб-мясник рассказывал подслеповатой Бойкуш историю Адама и Евы, издалека их окликнули. То была кореянка Вера. А может быть Люба. Или Надя.

— Улгур, бу ердаям топиптия![31] — выругалась Бойкуш. И мгновение спустя громким голосом позвала:

— Хай, буёкка келинг! Бирга анжир еймиз[32]! — и тихо добавила, обернувшись к Зеби:

— Всё равно сама уже идет…

Глава 11

… Этот бесконечный разговор

стариков убаюкивал мальчика своей потусторонностью, подобной тому сонному свету, который зависал зимними ночами над керосиновой лампой, когда они всей семьей садились выщипывать семена из хлопка, и бабушка, примеряя обрезок сатина к медленно растущей кучке ваты, тихо напевала:
Гунохим бора-бора тогдин ошди,
Киемат кун мани шарманда килма…
Грехи мои тихо-тихо выросли выше гор,
В судный день меня не опозорь…

и эта полушёпотная песня влекла ко сну, ещё более мягкому, чем вата в медленных пальцах, и еще более тихому, чем свет от начищенной мальчиком лампы № 10. Но теперь мальчик боялся уснуть, и сон ему казался тем же, чем и еда для домашних, а может быть еще более недопустимым и грешным, потому что пенять было не на кого, и тогда он стал очищать от налипшей соломы свою байковую школьную униформу, — китель, как называет ее дед, то есть теперь уже называл, и называл её так потому, что чего бы он сам не носил — он всё называл кителем, так что однажды, когда он еще только начал ездить в Москву по железной дороге, он привез как-то то, что он назвал летним кителем, и на другой же день надел его — этот тонкий, полосатый как матрац «китель», а еще точно такие же полосатые штаны, которые заправил в свои бессменные брезентовые красные сапоги, и сколько его не уговаривали и не пристыживали почуявшие неладное женщины дома, поехал таки в этой пижаме, как назвал ее дядя Изя-индпошив, вправленной к тому же в сапоги — в город…

И этот «китель», такой же позорный, как и пижама на деде, этот ненавистный китель с единственным достоинством: прольешь на него чернила и ничего не заметишь — был еще более ненавистен мальчику оттого, что им наградила его школа, и этот позор, когда на «линейке», посвященной дню рождения Ленина, косая Аннушка объявила, что ему вручается форма за отличную учебу и примерное поведение, а потом еще, несмотря на его побег с этой проклятой и позорной «линейки», передала эту гнусную форму через набитую Мошку, а бабушка