пьяный армейский друг, пусть у матери потечёт раковина на кухне, пусть жена стукнет машину, пусть ребёнок забыл ключи от дома…»
Но разговор быстро закончился.
Через минуту опер снова вышел, и, увидев Новикова, на мгновенье будто даже удивился.
— Тут ещё… — констатировал он, — Вы у нас пока свободны… Можете идти.
Опер прошёл к железным дверям, и, не оборачиваясь, позвал:
— На выход. Я вас провожу.
Новиков поднялся так, словно всё это время у него на коленях лежал чугунный блин — и вдруг исчез.
Он почти бежал за опером, который странным образом никуда не спешил; на бегу Новиков отряхивал себе то брюки, то рубаху.
Подумал: надо спросить про Лёшку, но сам же испугался этой мысли и пообещал себе, что спросит на улице, обязательно.
Но на улицу опер не вышел: кивнул офицеру в застеклённом КПП, распологавшемся в фойе — и Новикова выпустили в город.
Там ещё были такие железные рычаги — как на входе в метро. Офицер за стеклом КПП нажал кнопку, и они раскрылись.
И всё.
Мимо здания полицейского управления шла девушка с мороженым, семенила бабушка, топотали три весёлых парня, ехали многочисленные машины.
Новиков сбежал вниз по ступеням — нестерпимо хотелось быть не видным из окон.
Он спрятался за угол и стал смотреть на двери, ожидая Лёшку.
«Может, он всё-таки виноват?» — спросил себя Новиков, вдруг почувствовав, что не только говорить, но и думать можно тихо. Эту мысль он подумал тихо. И сам себя же застыдился, и постарался поскорее забыть, что посмел такое помыслить о друге.
Когда кто-нибудь выходил из дверей, Новиков сначала прятал голову, и спустя секунду выглядывал. Потом перестал прятаться — и начал просто вздрагивать, когда грохотали двери. Потом прекратил и вздрагивать, — и просто моргал.
Лёшка не появлялся. Выходили какие-то в штатском, как правило, очень озабоченные, бегом спускавшиеся по ступеням.
Когда прекратил моргать, вдруг, ни о чём не думая, с пустым и бледным лицом, направился обратно к зданию.
Рывком распахнул
дверь, шагнул к большой будке КПП.
Несколько минут смотрел на железный рычаг, в котором отсвечивала лампа, висевшая на потолке.
Наклонил к окошечку голову и разом забыл слова.
Долго двигал опухшим лицом, потом, вдохнув, сказал равнодушному офицеру:
— У меня друг там.
— Я могу узнать, когда он выйдет? — спросил Новиков.
— Откуда? — спросил офицер.
— Из здания, из кабинета! — сказал Новиков, не узнавая свои губы и свой язык.
— Какой отдел? — спросил офицер.
«Он издевается!» — подумал Новиков.
Мимо Новикова кто-то прошёл, задев его боком.
Он высвободил голову из окошечка и увидел Лёшкину спину — Лёшка медленно, как замороченный, двигался к выходу.
— Лёша! — бережно окликнул его Новиков на улице — но Лёшка всё равно вздрогнул.
— Это я, — сказал Новиков, подходя.
Лёшкино лицо оказалось таким же опухшим — хотя синяков вовсе не было видно.
С минуту они шли молча. Лёшка время от времени трогал свои щёки, шмыгал носом, сплёвывал, вытирал губы — и смотрел потом на руку, не кровит ли слюна.
— Ну, твари, — сказал Лёшка шёпотом, — Твари, бля…
— Лёша, что это такое, ты понял? — спросил Новиков.
— Откуда я знаю, — сказал Лёшка, не глядя на Новикова, — Твари, это твари просто…
Через десять минут стало понятно, что сейчас им трудно и неловко друг с другом. Этот взаимный стыд был почти неизъясним — но мучительно осязаем.
Кое-как договорившись созвониться, они поскорей расстались, разъехались.
* * *
«Это какой-то ужас, — Новиков неотрывно смотрел в окно автобуса, ничего толком не видя, — Надо кому-то об этом рассказать… Что-то сделать. Это же нельзя так оставить. Это же нельзя. Это же нельзя».
Он так и ехал, а затем шёл к дому с этим «нельзя» в зубах.
Новиков жил с родителями.
Отец его был геологом, когда-то — когда в том была необходимость — уезжал в командировки, раскапывал что-то там в земле, трудился со вкусом и страстью, затем необходимость в подобной работе пропала, и теперь он ходил куда-то в институт,
участвовал в каких-то никому не важных исследованиях.
Но и в этой ситуации отец привычной бодрости не терял. Принимал холодный душ по утрам, вечером пил молоко и насвистывал песни, которые кроме него не помнил никто.
Новиков умудрился прожить всю юность, толком не узнав, чем занимается отец.
Отцу, к тому же, самому было всё равно: интересуется сын его деятельностью или нет.
По большому счёту, между ними не было никаких личных отношений. Мать это объясняло сыну просто «…ну, отец — он такой, его не переделаешь». И ещё один раз обмолвилась: «Пока ты рос, он всё по командировкам ездил — толком и не видел тебя. Ты заговорил без него, пошёл без него… Всё без него. Да и время было такое, никудышнее. Все дети росли как Маугли. Мы только бегали за рублём…».
Не смотря на всё это, у Новикова сохранилось традиционное детское восприятие родителя: он был уверен, что приключившегося с ним сейчас — с отцом произойти не могло бы никогда. Его никто не стал бы бить пластиковой бутылкой по лицу и называть «голубем».
То, что он ничего не скажет отцу, Новиков знал заранее.
Можно было б построить ситуацию так, что обо всём узнает мать — и уже она расскажет отцу… Но мать — зачем это всё знать ей.
Она была тихая, аккуратная, чистоплотная. Новиков всё время помнил её белые, какие-то застиранные пальцы. Если нужно было зачем-то вспомнить мать, то сразу представлялись маленькие материнские руки, которые не знали покоя и вечно что-то протирали, перебирали, гладили и подшивали.
Что мать будет делать этими руками, если он скажет ей?
Старшая сестра давно съехала — вышла замуж раз, вышла два, вышла три, в общем, ни разу не скучала. Последний муж, уроженец гор, — у которого рот, лоб и подбородок удивительным образом отражали суровый горный рельеф, — и так с некоторым презрением относился к Новикову, а тут ещё сестра наверняка ему всё расскажет, женщины имеют обыкновение делиться с мужьями всем, чем не следует.
Короче говоря, оставалась одна Ларка.
Придя домой, Новиков